за жизнью - смерть; за смертью - снова жизнь. за миром - серость; за серостью - снова мир
![](http://i.livelib.ru/boocover/1000466094/l/50c0/Frants_Kafka__Pisma_k_Felitsii.jpg)
Письма к Фелиции
(Столько цитат выписал, дайри меня, наверное, пошлет с таким огромным постом, если напишу еще пару строк).
Удручающая в своей правдивости история любви, как всякая другая неудачная история любви, которую вы можете приложить на свою жизнь ядовитым подорожником. Кафка чертов истеричка, временами удивляешься, как Фелиция его столько времени терпела. Тут и эйфория первых месяцев после знакомства и ревность и размолвки из-за всякой ерунды. Письмо не пришло, письмо пришло слишком поздно, письмо пришло вчера, а отдали его с утра только, письменная кутерма начинает бесить даже стороннего читателя. Кафка безжалостно откровенен в своих письмах, его любимое увлечение это всячески принижать себя, просить себя оттолкнуть и ни в коем случае не соглашаться на помолвку без тщательного обсасывания всех предстоящих трудностей, но как только Фелиция начинает сомневаться и соглашается с какими-то из его претензий к себе, он впадает в отчаяние и забрасывает ее громкими страданиями.
Вот ачивка для их истории:
![](http://i1283.photobucket.com/albums/a557/Timlololo/f1tit-3loRg_zpsc3fcadd7.jpg)
Грустно. Любые намеки на "а вот если бы было так..."., "а вот я смотрю на окна квартиры, которую мы вместе выбирали и там каждый день горит свет" легко разводят меня на тоску. Зато Кафка теперь воспринимается как близкий приятель, при виде поступков которого часто хочется схватиться за голову с криком "Что ж ты творишь, окаянный!"
Понимаешь ли Ты, любимая, что это значит: знать, что пишешь плохо, и все равно писать, если не хочешь подпасть отчаянию совсем уж беспредельному. Вот как ужасно приходится искупать счастье часов, когда пишется хорошо! Вроде бы и не быть по-настоящему несчастным, не ощущать в себе свежий шип боли, а просто смотреть на страницы тетрадки у себя под руками и видеть, как они без конца заполняются вещами, которые тебе ненавистны, вызывают у тебя отвращение или в лучшем случае мрачное безразличие – и которые ты должен, должен писать, просто чтобы жить. Вот проклятье!
Чтобы иметь под рукой что-то от Тебя, но не слишком броское, я взял с собой Твою праздничную открытку, вознамерившись, когда буду читать, просто прикрыть ее ладонью и посредством такого бесхитростного волшебства держаться за Твою руку. Но когда история немножко ударила мне в кровь, я начал сперва с этой открыткой играть, а потом гнуть и мять ее до беспамятства, хорошо, что вместо открытки и вправду не было Твоей любимой руки, иначе Ты наверняка не смогла бы завтра написать мне письмо, и тогда этот вечер воистину слишком дорого бы мне обошелся.
Любимая, итак, слушай, моя маленькая история окончена, правда, в нынешнем виде я этим финалом вовсе не доволен, его можно было написать гораздо лучше, это несомненно. Первая мысль, примыкающая к подобным грустным раздумьям, всегда вот какая: зато у меня есть Ты, любимая, это второе оправдание моей жизни, хотя это, конечно, позор, видеть оправдание всей своей жизни только в существовании любимой.
Слушай, будь поласковей с моей бедной книжицей! Это как раз те самые листки, которые я перебирал в наш с Тобой вечер. Тогда Тебя сочли «недостойной» ознакомления, злопамятная, любимая моя глупышка! А сегодня она принадлежит Тебе как никому другому, разве что я сам из ревности вырву ее у Тебя из рук, чтобы быть у Тебя в руках одному, а не делить свое место с какой-то старой, маленькой книжонкой.
До чего же, должно быть, Ты позавчера вечером была утомлена, если спрашиваешь меня, чего мне еще не хватает для полного знания Твоего прошлого? Но, любимая, я еще ровным счетом ничего о нем не знаю! Как же ты недооцениваешь мою жажду все про Тебя выведать! Если уж сейчас Твои письма для меня только слабое успокоение, как если бы кого-то нежно по лбу погладить, если я вполне осознаю, что между письмами проходят дни и ночи Твоей жизни, к которым я никак непосредственно непричастен, то сколько же всего мне должно недоставать из Твоего прошлого, из тех тысяч и тысяч дней, когда я не получал от Тебя писем… Например, о Твоих отпусках, самых главных неделях в году, когда начинается своя, особенная, спрессованная во времени жизнь, я только мельком знаю о двух, о поездке в Прагу и об отдыхе в Бинце. Три отпуска, как Ты пишешь в одном из писем, Ты провела в Берлине, ну а как обстоит с остальными?
ТЫ НАДЕЯЛАСЬ ЧТО РАССКАЗАЛА МНЕ ДОСТАТОЧНО АХАХАХА
РАССКАЖИ О КАЖДОМ ДНЕ ПРОЖИТОМ БЕЗ МЕНЯ НАЧИНАЯ ЛЕТ С ТРЕХ
читать дальше
Любимая, вот уже несколько дней Твой мальчик опять усталый и грустный, с ним почти невозможно общаться. Как раз в такое время ему, как никогда, было бы нужно ощущать возле себя присутствие любящего, решительного, живого человека. А может, наоборот, как раз в такое время ему не стоило бы мучить такого человека своим обществом, а всего лучше прозябать в полном и сонном одиночестве. Мой роман хоть и медленно, но продвигается, только физиономия у него ужасно похожа на мою.
Признаюсь, при мысли о Твоей болезни я первым делом думаю не о Твоих страданиях, а о том, что, возможно, перестану получать от Тебя известия и тогда, доведенный до отчаяния, буду биться тут обо все, что ни попадя.
Сегодня всю ночь, то есть с половины четвертого до половины восьмого и еще какое-то время потом, я чувствовал внутри во всем теле странную, давящую тяжесть, какой за предыдущие тридцать лет жизни никогда в себе не замечал, она шла не от желудка, и не от сердца, и не от легких, но, может быть, от всего вместе взятого. Потом, с наступлением дня, куда-то делась. Так что если Ты вчера принимала аспирин, то это наверняка следствие Твоего аспирина, если не принимала, следствие аспирина, принятого раньше, а если даже и это не так, тогда это, возможно, следствие того, что мне плохо писалось, ну а ежели не так даже это, тогда я просто болван, который так часто и так истово прикладывает руки к вискам и мысленно хочет вложить столько исцеляющих сил в свои поцелуи, чтобы сцеловать с Твоего лба все Твои мигрени начиная с Твоего самого ужасного прошлого и кончая Твоим самым ослепительным будущим…
(я начал подозревать, что что-то принимала тут отнюдь не Фелиция, а сам Кафка, в здравом уме такое сложно выдать).
Вчера, в понедельник, я получил только Твое субботнее письмо, сегодня, во вторник, вообще ничего. Как мне прикажешь теперь с этим жить? Как радовался бы я самому маленькому привету на открытке! Любимая, только не услышь здесь упреки, их тут нет, но услышь любовь и тревогу любви, вот ими действительно исполнено все, что здесь написано.
Роман опять немного продвинулся, держусь его, раз уж история меня не подпускает. Да я и начал ее, положив себе непомерные задачи: четыре персонажа с самого начала наперебой говорят и рьяно во всем участвуют. Но столько людей я могу увидеть в полный рост, лишь когда они поднимаются и развиваются в потоке повествования, из его течения. С ходу же, в начале, я, к сожалению, осилил только двоих, но когда перед тобой толкутся и просят слова четверо, а ты видишь только двоих, возникает прискорбная и в буквальном смысле публичная неловкость. Эти двое ну ни в какую не хотят раскрываться. Оттого, что взгляд мой блуждает, он, возможно, даже улавливает тени этих двоих, но тогда два других, более четких образа, оставшись без присмотра, начинают терять очертания, и в итоге рассыпается все. Жаль!
Нет, я должен это сказать.
Твое сегодняшнее второе письмо пробудило во мне ревность. Ты удивляешься и, не веря глазам, перечитываешь написанное? Да-да, ревность. Все письма с упоминанием стольких людей, сколько их, например, в Твоем сегодняшнем письме, пробуждают во мне приступы ревности, перед которыми я беззащитен. Сейчас вспоминаю, что как раз одно из таких писем мало-помалу привело меня в полное бешенство и повлекло за собой то мое отвратительное послание, из-за которого я по гроб жизни буду перед Тобой виноват. Я ревную Тебя ко всем людям в Твоих письмах, названным и неназванным, мужчинам и девушкам, предпринимателям и писателям (а уж к этим последним в особенности!). Я ревную к вашему варшавскому представителю (хотя «ревную» тут не вполне точное слово, я ему только «завидую»), я ревную к благодетелям, которые предлагают Тебе местечко получше, я ревную из-за госпожи Линднер (Брюль и Гросман малютки, этих я как-то еще терплю), я ревную из-за Верфеля, Софокла, из-за Рикарды Хух, Лагерлеф и Якобсена. Моя ревность по-детски ликует, когда Ты Ойленберга вместо Херберта называешь Херманом, поскольку уж Франц-то, несомненно, врезан в Твою память навсегда.
...Разумеется, в своем теперешнем состоянии я к нему крайне несправедлив, это несомненно. Но ты не должна читать «Блики и тени»! А тут я еще вижу, что Ты, оказывается, от него «в полном восторге». (Вы слышите, Фелиция от него в восторге, она от него в полном восторге, а я тут буйствую среди ночи!) Однако в Твоем письме упоминаются и другие люди, и со всеми, со всеми я готов кинуться в драку – не ради того, чтобы причинить им зло, но ради того, чтобы их от Тебя отринуть, чтобы Тебя вызволить, чтобы читать от Тебя письма, в которых речь будет только о Тебе, Твоих домашних, о двух малютках-барышнях на службе, ну и конечно, конечно же, обо мне!
*дал Францу ревностное пять и заплакал*
Я, кстати, теперь яснее понял, почему вчерашнее письмо возбудило во мне такую ревность: Тебе не нравится моя книжка – точно так же, как не понравилась тогда моя фотография. Само по себе это было бы не так страшно, ведь там по большей части старые вещи, хотя все-таки это какая-то часть меня – и, выходит, чуждая Тебе часть. Но все это было бы не так скверно, я столь сильно чувствую Твою близость во всем остальном, что готов, когда Ты со мною совсем рядом, первым, сам и собственной ногой эту книжонку отбросить. Если Ты любишь меня в настоящем, пусть прошлое остается где угодно, пусть даже, если уж иначе нельзя, оно остается столь же далеко, как и страх перед будущим. Но то, что Ты мне об этом не скажешь, что Ты двух слов не можешь найти, чтобы сказать, что она Тебе не нравится… – Тебе и не нужно было бы говорить, что она Тебе не нравится (это, вероятно, было бы и не совсем правдой), – скорее, что Ты не можешь в ней разобраться. А в ней и вправду несусветный беспорядок, больше того – это проблески света, устремленные в бесконечную сумятицу, и тут, конечно, нужно некоторое приближение и привычка, чтобы что-то разглядеть
Не далее как в воскресенье пополудни Макс мне по схожему поводу заметил: «Ты рассуждаешь, как девчонка». Но это в корне неверно, в собрании изречений Наполеона, куда я с некоторых пор при малейшей возможности заглядываю, вот какая встречается мысль: «Поистине страшно умереть бездетным» – а уж он-то особой сентиментальностью не отличался; без друзей, например, по своей воле или по воле обстоятельств, он вполне мог обходиться, однажды он сказал: «Кроме Дарю, у меня друзей нет: он бесчувствен и холоден, и меня это устраивает». А в какие глубины мысли способен был заглядывать этот человек, суди сама по такому его замечанию: «Недалеко пойдет тот, кто с самого начала знает, куда идти». Так что насчет ужасов бездетности ему, наверно, все-таки можно верить. И мне надо быть готовым взять на себя эти ужасы, помимо всего прочего хотя бы потому, что подвергнуть себя риску отцовства я бы никогда в жизни не отважился.
Любимая, только прошу Тебя, воздев руки прошу, не надо ревновать к моему роману. Если обитатели романа заметят Твою ревность, они разбегутся, я и так из последних сил, за края платья, их удерживаю. И учти, если они от меня убегут, мне же придется поспешить за ними вдогонку, пусть даже в преисподнюю, откуда они вообще-то все и вышли. Роман – это я, и мои истории – это я, умоляю Тебя, где же тут хоть крохотный зазор для ревности? Все мои люди, если все у меня в порядке, и так рука об руку прямиком бегут к Тебе, чтобы в конечном счете Тебе услужить. Разумеется, и в Твоем присутствии я тоже не смогу от романа оторваться, а если б смог, было бы совсем худо, потому что только благодаря писательству я еще как-то держусь за жизнь, держусь за ту лодку, в которой Ты, Фелиция, стоишь. Достаточно грустно только, что мне не удается как следует с ним совладать.
Ход же моих мыслей вот какой: Ты с этим врачом интересно побеседовала, Тебе приятно было провести вечер в его обществе, он искал продолжения знакомства, которое само по себе, по крайней мере в пределах той недолгой утренней беседы, не было бы неприятно ни Тебе, ни Твоей матери, и похоже, что вследствие отклонения Тобой этих искательств дальнейшие попытки продолжить знакомство с его стороны либо исключены, либо маловероятны, чему виной, судя по Твоему, Фелиция, рассказу, только я и должен нести эту вину подобающим образом. Только как мне ее нести? Может, с гордостью? Или с удовольствием? Или всем видом предлагая взвалить на меня и следующие подобные провинности? Но нет, я сетую, я сожалею, мне бы хотелось, чтобы этот детский врач приходил к вам в гости, чтобы он и в дальнейшем зарекомендовал себя тем же милым человеком, каким был на Новый год, чтобы он оказался весельчак и чтобы вы весело его принимали. Кто я такой, чтобы ложиться ему поперек пути? Всего лишь тень, которая, правда, бесконечно Тебя любит, но которую невозможно извлечь на свет божий. Ну и черт со мной! – Однако теперь, конечно, самое время всю эту карусель раскрутить в обратном направлении. Меня бы просто раздирало от ревности, услышь я из своей дали, что этому детскому врачу и впрямь удалось все то, чего я ему на предыдущей странице так настоятельно желал, а неправда, которую Ты ему сказала, вырвалась не из Твоей чистой души, а из меня, и я почти готов поверить, что в словах Твоих в ту секунду слышался легкий призвук моего голоса. – Однако как это суждение согласуется с предыдущим? (Вот мой ответ и вернулся к Тебе вопросом.) Только как бесконечная карусель. Думаешь, из этой карусели меня можно вытянуть? Да ни за что не поверю!
*заплакал громче*
Дурацкое перо! Каких только глупостей не напишет, нет бы хоть раз написать что-то разумное, например «Ты моя любимая!», а потом еще раз «Ты моя любимая», а потом опять «Ты моя любимая» – и ничего кроме этого.
Только что, любимая, я ломал себе голову, надеясь, раз уж ничего другого не могу, придумать хотя бы три фразы для приветствия свадебных гостей. Наконец я их придумал, они безнадежны. Дали бы мне произнести речь против гостей, ее мне и готовить бы не пришлось, слова потекли бы сами, толкаясь и перегоняя друг дружку, и я осмелюсь предположить, что изгнал бы большинство гостей из залы даже не руганью, а одним только добросовестным изъявлением своих подлинных ужасающих чувств.
Как-то раз Ты написала, что хотела бы сидеть рядом со мной, когда я пишу; представь себе, я бы тогда не смог писать (у меня и сейчас-то не особенно получается), напрочь не смог бы. Писать – это ведь раскрываться до самого дна; даже крайней откровенности и самоотдачи, допустимой в общении между людьми, такой, когда, кажется, вот-вот потеряешь себя, чего люди, покуда они в здравом уме, обычно стараются избегать, ибо жить, покуда жив, хочет каждый, – даже такой откровенности и самоотдачи для писательства заведомо бесконечно мало. Все, что с этой поверхностной плоскости ты переносишь в писательство – если уж иначе не получается и более глубокие родники в тебе молчат, – все это ничто и распадется в прах в тот самый миг, когда более истинное чувство поколеблет в тебе эту первую, поверхностную оболочку. Вот почему никакого одиночества не хватит, когда пишешь, и любой тишины мало, когда пишешь, и никакая ночь не бывает достаточно темна.
Только что, надписывая адрес, я по ошибке проставил вместо Твоего номера дома свой собственный, и семь пустующих стульев в нашей гостиной посмотрели на меня укоризненно…
Разве Ты не знаешь, как я такие вещи поневоле буду читать? Разве Ты не знаешь, насколько я слаб и несчастлив и завишу от минутных перепадов настроения? А уж сейчас, когда я вот уже четвертый день для себя ничего не пишу, и подавно! Ты, конечно, чувствуешь все это, любимая, иначе я не мог бы ощущать в Тебе столь близкую душу, но все равно я должен Тебе сейчас написать вот что – когда вчера я прочел Твое письмо, я сказал себе: «Вот видишь, тут прямо так и написано – даже в глазах Фелиции, которая, конечно же, относится к Тебе куда лучше, чем другие, даже в ее глазах тебе недостает надежности и уверенности в себе. Но если даже ее ты не устраиваешь, кого ты вообще можешь устроить?
Любимая, возьми меня к себе, держи меня, но не обманывайся, день на день у меня не приходится, поэтому осознай – чистой радости Ты никогда от меня не получишь, зато чистого страдания сколько угодно, но, несмотря на это, – не гони меня прочь. Меня связывает с Тобою не только любовь, любовь – это было бы слишком мало, любовь начинается, приходит, проходит и приходит снова, а вот эта необходимость, которой я, словно крючьями, впился во все Твое существо, она остается. Так останься же и Ты, любимая, останься! И письма, такие, как позавчера, больше не пиши.
Присовокупи сюда мою натуру, которой ведомы только три состояния: воспрянуть духом, упасть духом и тихо хиреть в спячке. Чередованием этих трех возможностей моя жизнь и исчерпывается. Бедная, достойная восхищения возлюбленная, которая отваживается лезть в такое болото. Оглядывая тридцать лет своей жизни, могу сказать только: я принадлежу Тебе всецело.
Вечером Ты не могла, ладно, в среду днем Ты не могла, ладно, но уж потом-то Ты напишешь, пожалуйста, прошу Тебя, Ты напишешь (я шлю мольбу в прошлое), в среду вечером Ты обязательно напишешь, и завтра утром с первой же почтой я получу Твое письмо и прочту, что Ты не надумала меня бросить, даже если Ты не человека во мне обрела, а, как можно заключить из некоторых моих писем, больного, напрочь озверевшего болвана.
Ясность в душе с неизбежностью обернется и ясностью в слове. Вот почему при виде слов никогда не надо тревожиться о языке, но только о себе самом. Да и кому из самого себя видно, каково обстоит с ним на самом деле. Ведь все это буйство, все это колыхание, вся эта трясина у нас внутри и есть мы сами, но на тайном, торимом и творимом пути, по которому исторгаются из нас слова, на свет выходит самопознание, и даже в тот миг, когда оно еще сокрыто от нас, – оно уже перед нами и уже несет нам восторг или ужас.
И все же донимает меня, должно быть, даже не сам этот крик, просто вообще нужны силы, чтобы выносить присутствие детей в доме. Лично я не в состоянии, не могу пренебречь собой, у меня кровоток останавливается, кровь буквально застывает в жилах, и вот это замирание крови и прикидывается во мне любовью к детям.
Такие письма, как Твое сегодняшнее, слишком расслабляют меня и не позволяют мне Тебе объясниться, убедить Тебя в невозможности нормального человеческого общения со мной… Гонг! Уже гасят свет.
Как поздно! А ведь я ушел задолго до конца, и не только из-за своей вечной усталости, хотя голова моя сегодня весь день судорожно только того и ждет, чтобы смежить веки, но и потому, что мне всегда приятно удалиться из любого людского сообщества до того, как все начнут расходиться. Ты это понимаешь?
А теперь, любимая, прими меня каким есть, но не забудь, не забудь вовремя меня отторгнуть!
«Чувство, будто тебя могут у меня отнять» – как же мне его не знать, любимая, когда я отказываю себе в праве (но «право» – слишком слабое слово, и «отказываю» тоже слишком слабое!), когда я отказываю себе в праве Тебя удерживать. Не обманывайся, любимая, причина бед вовсе не в расстоянии между нами, как раз наоборот, только наша удаленность друг от друга и дает мне видимость права на Тебя, и за эту видимость я держусь – насколько вообще можно что-то неверное держать неверными руками.
Возможно, я никогда бы и внимания не обратил на то, сколь чужд я всему цветочному миру, если бы к окончанию гимназии и в университетские годы не обзавелся добрым приятелем (его зовут Эвальд, даже имя какое-то почти цветочное, верно?), который, не будучи особо восприимчив к другим тонким материям и даже не имея наклонностей к музыке, настолько любил цветы, что любовь эта, когда он, к примеру, просто смотрел на цветы или срезал (у него замечательный сад), поливал, ставил их в вазу, держал в руке или дарил мне (куда мне их девать, спрашивал я себя, но высказать это напрямик не решался, то есть вообще-то что-то такое я, конечно, бормотал, да и обмануть его в этом отношении было невозможно), – так вот, любовь эта буквально его преображала, он даже говорить начинал иначе, красивее, я бы даже сказал – полнозвучнее, несмотря на то что страдал легким дефектом речи. Часто мы стояли рядом над цветочными клумбами, он любовался цветами, я скучающим взглядом обводил окрестности.
(парень дарил тебе цветы, а ты его игнорировал, ну что за дела, Кафка xD)
Да и как мне, даже при самой уверенной руке, достигнуть в письмах к Тебе того, к чему я стремлюсь, – то есть убедить Тебя в серьезности двух просьб сразу: «Не разлюби меня!» и «Возненавидь меня!»
Но что Ты мало обо мне думаешь, это я написал совершенно серьезно. Иначе Ты непременно бы это сделала – непременно послала бы мне тот седой волос. – Что до меня, то у меня седина уже не только на висках, нет, вся голова уже тронута сединой, а теперь, при мысли о том, что Ты, оказывается, кого-то за одну только лысину терпеть не можешь, разом станет еще седее…
Окно было открыто, в спутанных своих мыслях я четверть часа без передышки выбрасывался из окна, потом пошли поезда, и каждый, один за другим, переезжал мое распластанное на рельсах тело, углубляя и расширяя в нем две рубленых борозды – на ногах и на шее. Но зачем я пишу все это? Только ради того, чтобы притянуть Тебя к себе силой Твоего сострадания и насладиться этим счастьем, прежде чем настоящая моя исповедь все разрушит.
…Я слишком долго видел Тебя наяву (хотя бы в этом отношении я время зря не терял), чтобы иметь теперь нужду в Твоих фотографиях. Не хочу на них глядеть. На фотографиях Ты приглаженная и помещена в некую отвлеченность, я же смотрел в Твое настоящее, человеческое, оживленное неизбежными неправильностями лицо – и тонул в нем. Как же мне теперь из этого омута вынырнуть и снова очутиться всего лишь среди фотографий!
Главный, истинный мой страх – хуже этого, наверно, ничего уже ни сказать, ни услышать нельзя, – истинный мой страх в том, что я никогда не смогу обладать Тобою. Что в самом лучшем случае буду вынужден довольствоваться уделом до беспамятства преданного пса и только целовать Твою рассеянно протянутую руку, причем поцелуй этот будет не проявлением жизни, а лишь знаком отчаяния бессловесной твари, обреченной на немоту и вечную неблизость. Что я буду сидеть подле Тебя и, как это уже случалось, чувствовать дыхание и жизнь Твоего тела совсем рядом – но при этом, в сущности, быть от Тебя дальше, чем сейчас, в четырех стенах своей комнаты. Что, не в силах привлечь к себе Твой взгляд, всю жизнь буду ощущать его потерянным для себя безвозвратно, когда Ты смотришь в окно или задумчиво подпираешь ладонями подбородок. Что, рука об руку и внешне неразлучно с Тобой, объеду и увижу хоть весь свет – и ничто из этого не станет правдой. Короче – что навсегда останусь вне Тебя, как бы низко, опасно низко, Ты ко мне ни склонялась.
Вообще-то Ты, наверно, удивляешься: в моих письмах вечно одна и та же забота – как Тебя от меня освободить, но едва только начинает казаться, что я своего добился, – меня охватывает бешенство.
...мне пришла в голову мысль, что Ты, быть может, как раз сейчас и как раз в том самом выставочном центре, откуда отправлена Твоя телеграмма, встречаешься с кем-нибудь из старых или новых знакомых, с кем-то, кто пытается Тебя завоевать. Ведь там, конечно же, собираются представители всех фирм, импозантные, хорошо одетые, сильные, здоровые, веселые молодые люди, рядом с которыми мне, вздумай я с ними тягаться, оставалось бы только одно – зарезаться. И что может быть естественней, сказал я себе, если кто-то из них удостоится Твоей симпатии, особенно с учетом моих многочисленных просьб считать, что все кончено, и я останусь там, где мне самое место и где, судя по моим письмам, я очень хотел остаться, то есть навсегда выброшенным из Твоего круга, как я того и заслуживаю, ибо держал Тебя не руками, как положено держать возлюбленную, а цеплялся за Твои ноги, не давая Тебе и шагу ступить. Так чем же я был недоволен, почему поднялся наутро с буквально деревянной от бессонницы головой и впервые смог по-настоящему вздохнуть, только отправив Тебе телеграмму?
Сегодняшнее послеобеденное письмо придет к Тебе надорванным, это я уже по пути на вокзал его надорвал от бессильной ярости, что не могу написать Тебе отчетливо и истинно, истинно и отчетливо, сколько бы ни старался, то есть даже с помощью пера мне не удается Тебя удержать и хоть как-то донести до Тебя биение моего сердца, а значит, и во всем другом, что помимо и кроме писательства, мне тоже ждать нечего.
...одного только не пойму, Фелиция, как это Ты сама не знаешь, что с Тобой происходит. Только не думай, что все, здесь сказанное, объясняется лишь тем, что письма Твои стали короче и приходят реже, Ты и раньше, случалось, писала мне коротенькие письма, читать которые было для меня радостью и счастьем. Но последние Твои письма другие. Мои дела Тебя уже не так волнуют и, что гораздо хуже: Тебе не очень хочется рассказывать мне о себе. Что же мне остается? На последние письма я ничего не мог ответить и в четверг очень ясно себе представил, с каким облегчением Ты вздохнула, придя утром на службу и убедившись, что Тебе наконец-то нет письма.
Какое восхитительное чувство – иметь возможность это сделать! Какое восхитительное чувство – снова быть укрытым у Тебя от этого чудовищного мира, тягаться с которым я отваживаюсь только в те ночи, когда пишу.
Ради Бога, почему же Ты мне не пишешь? Целую неделю ни слова. Это же ужасно.
27.05.1913
Это конец, Фелиция, этим молчанием Ты меня отстраняешь и приканчиваешь мою надежду на единственное счастье, которое было возможно для меня на этой земле. Но с чего вдруг это ужасное молчание, почему ни единого слова начистоту, зачем Ты уже неделями столь явно, столь ужасающе явно мучишь себя и меня? С Твоей стороны это уже не сострадание, будь я даже самый далекий Тебе человек, Ты бы и то увидела: от этой неопределенности я страдаю настолько, что иной раз просто теряю рассудок, да и не может быть сострадания, которое увенчивается таким молчанием. Природа берет свое, тут уж ничего не поделаешь, чем больше узнавал я Тебя, тем сильнее любил, чем больше Ты меня узнавала, тем нестерпимее я Тебе становился. Если бы Ты это поняла, если бы откровенно сказала об этом, если бы не выжидала так долго, покуда самой Тебе не стало невмоготу настолько, что Ты не можешь преодолеть себя и из пятидневной поездки написать мне хоть слово, хоть строчкой ответить мне на письма, в которых я испрашиваю Твоего решения, хоть как-то утешить меня, погибающего без вестей от Тебя, в моем горе!
Нет, я не беспокоюсь, Фелиция, это не то слово. Но я Тебе не нужен, Ты меня не хочешь, это яснее ясного; и даже если Ты меня хочешь, то хотение это за душевной холодностью совершенно неразличимо. Держать Твою руку лишь для вида, в то время как Ты десять дней живешь, полностью от меня отвернувшись, – этого я вынести не могу. Я выдержал франкфуртское молчание, так и не получив от Тебя разъяснений, теперь новое молчание – это уж слишком, слишком даже для человека, который вдесятеро сильнее меня. Не хочу перечислять Тебе, что еще говорит в пользу такого моего взгляда на вещи, хотя в конечном счете вынужден признать: я Тебя не понимаю. В одном я был к Тебе несправедлив, Ты действительно написала мне в воскресенье вечером (письмо я получил только сегодня, хотел бы я, чтобы у этих почтовиков руки тряслись, как у меня), однако содержание письма мою несправедливость совершенно заглаживает. В письме, которое Ты получила в понедельник, я буквально криком исходил от отчаяния – Ты не нашла, что мне написать. Во вторник снова ничего, и у меня есть все основания предполагать, что сегодняшней Твоей телеграммой я обязан только письму от Макса. Мне не остается ничего иного, кроме как принять условия расставания, давно изложенные между строк Твоих писем и в промежутках между письмами. Повторяю, Фелиция: я принадлежу Тебе всецело, более одержимо преданного Тебе человека у Тебя не будет, однако в условиях нынешних, вот уже неделями длящихся наших отношений я не могу больше Тебе принадлежать, ибо не в Твоей это натуре – пытаться сохранить отношения, от которых Ты только страдаешь, а я только бессмысленно мыкаюсь, ведь чего-чего, а жестокости в Тебе нет.
«Пишу сейчас Тебе под столом и одновременно обсуждаю планы на лето». Значит, эти строчки, первые после восьмидневного перерыва, Тебе приходится к тому же писать в какой-то немыслимой ситуации, которая вдобавок оборачивается почти упреком для меня, того, кто после восьми дней молчания хочет услышать от Тебя хоть слово. После чего Ты отправляешь это письмо без марки, в связи с чем оно приходит на три дня позже положенного, и считаешь, что можешь еще три дня мне не писать. – Ну вот, хотел сказать Тебе что-то хорошее, ведь в глубине моего существа нет ничего, кроме любви к Тебе, но видишь, откуда-то все еще поднимается горечь. Лучше бы это были слезы, лучше бы мы держали друг друга в объятиях!
То, что Ты сейчас об этом говоришь, не так уж важно, если нам суждено быть вместе, то Ты сама увидишь: если Ты волей-неволей не полюбишь мое писательство, то у Тебя вообще не будет во мне точки опоры. Ты будешь тогда страшно одинока, Фелиция, Ты не сможешь понять, как я Тебя люблю, да и я едва ли смогу показать Тебе, как люблю Тебя, хоть и буду, возможно, изо всех сил стремиться принадлежать Тебе всецело, сегодня и всегда.
Любимая Фелиция, когда я сегодня прочел Твое письмо, разумеется, не один раз, положение наше представилось мне столь ужасным, что я ни с того ни с сего прямо через стол предложил моему сотруднику, этому милому чудаку, о котором я Тебе уже наверняка хотя бы однажды писал, перейти на «ты». Дело в том, что он погряз в любовной истории, на данный момент несчастливой, а вообще же, при всем ее комизме, очень на него похожей, хотя она наверняка кончится хорошо. Так он беспрестанно мне жалуется, а я должен не только его утешать, но еще и помогать советами, и вот в полном смятении от всех перепадов счастья и несчастья, в которые повергло меня Твое письмо, в порыве какой-то минутной беспомощности, вовсе не желая его ни во что посвящать и ни во что не посвятив (хотя вообще-то он безоглядно предан и искренен), я протянул ему руку и предложил перейти на «ты». Вышло напыщенно, и потом я об этом пожалел…
МНЕ БЫЛО ТАК ГРУСТНО, ЧТО Я ПОДРУЖИЛСЯ С ЧУВАКОМ.
Мой новый план, разумеется, не из лучших. Наилучший план, вероятно, был бы вот какой: каким-то хитрым способом раздобыть сколько-нибудь денег и навсегда уехать с Тобой на юг, на остров или на побережье. На юге, мне так кажется, нет ничего невозможного. Жить там в уединении, питаясь зеленью и фруктами. Но не надо даже слишком глубоко в себя вглядываться, чтобы понять: я и на юг не хочу. Только неистово писать ночами – вот чего я хочу. И умереть от этого или сойти с ума, вот чего я хочу, ибо одно вытекает из другого с давно предчувствуемой неизбежностью.
Вчера, даже позавчера я должен был получить от Тебя письмо, Фелиция. А если уж не письмо, то в ответ на мое письмо, которое Ты получила вчера, хотя бы телеграмму. Ты не вправе оставлять меня в таком состоянии. Да знаешь ли Ты, что бы я сделал, если бы понял, что по меньшей мере в письмах покинут Тобой окончательно и бесповоротно? В течение этого страшного и прекрасного года я мучил Тебя гораздо сильней, но всегда по внутренней необходимости, никогда по воле внешних обстоятельств, как мучила Ты меня из Франкфурта и вот теперь мучишь снова. Эти визиты, эти родственники! Я не смогу даже отличить их друг от друга, и, боюсь, все они станут мне врагами, пользуясь с моей стороны полной взаимностью.
Сегодня я снова побывал у врача. В организме, как он выразился, он ничего не находит, хотя в каком-то одном месте мои сердечные тоны кажутся ему не вполне чистыми. А посему лучше всего мне сейчас уйти в отпуск (невозможно), попринимать кое-какие таблетки (тоже невозможно), больше и крепче спать (тоже невозможно), на юг не ездить, от плаванья воздержаться (невозможно) и перестать нервничать (невозможно и подавно).
Когда сегодня утром я получил сразу два Твоих письма от среды и узнал, что первое из них пришло еще вчера вечером, я хотел сразу же Тебе телеграфировать, дабы попросить прощения за свое вчерашнее письмо. Но прочтя оба письма, я не смог этого сделать. Вот уж поистине письма, оторванные у времени и сердца, от которых я просто впадаю в безутешную горечь. Разумеется, я не столь несчастлив, как если бы не получил вообще ничего, хотя, с другой стороны, в некотором смысле мое несчастье даже еще больше.
Лучше бы уж в таком настроении Ты писала мне просто открытки, чтобы мне…
До этого места я дописал на службе, я был огорчен до смерти. Я сидел в оцепенении над этими письмами, из которых даже при сотом прочтении и при величайшем самообмане не мог вычитать того, что мне нужно. Несколько незначительных внешних поправок – и они могли бы стать письмами совсем чужому человеку, хотя нет, не могли бы, потому что даже в этом случае – так мне показалось – они не были бы написаны столь бегло, с таким поверхностным чувством.
Ибо куда, во что он надумал ее забирать? На чем сам-то стоит? Совместными усилиями родителей (которых он за это почти ненавидел, совершенно незаслуженно, разумеется) и еще кое-кого под него когда-то была подсунута доска, на которой он теперь и стоит. И вот, только потому, что доска достаточно прочная, чтобы выдержать двоих, – из этого до смешного плачевного обстоятельства он измыслил право взять любимую с собой. Но в действительности-то почвы под ногами у него нет; и что он до сей поры, балансируя, на своей доске удержался, вовсе не заслуга его, а стыд и позор. Вот скажи мне, куда же ему свою любимую нести; сколько ни думай – не придумаешь. Но он-то ее любил и был ненасытен. Он и сегодня любит ее не меньше, хотя, проученный жизнью, наконец-то усвоил, что легко и просто ему ее не заполучить, даже если она ответит согласием.
Любимая – по поводу Твоего послания к годовщине:по правде говоря, самой даты я не помню, даже года как такового не помню. На внезапный вопрос, один и без посторонней помощи, я бы ответил: лет пять назад. И это, конечно, было бы в корне неверно, потому что этих лет было никак не пять, а либо 4 года, либо 4000. Зато все другое, до мелочей, я помню, пожалуй, гораздо точнее Тебя, хотя бы потому, что никаких особых причин быть внимательной у Тебя тогда ведь не было, не так ли? К тому же Ты грубо искажаешь исторические факты, когда пишешь, что я проводил Тебя в гостиницу, я проводил Тебя не один, а вместе с господином Бродом. Я помню любую мелочь. Я все еще легко узнаю то место на Грабене, где я, без всякой причины, но намеренно, от волнения, влечения и беспомощности несколько раз, неловко сбиваясь с шага, соскакивал с тротуара на мостовую. А потом Ты уплыла в лифте, вместо того чтобы, не обращая внимания на господина Брода, шепнуть мне на ухо: «Поехали вместе в Берлин, бросай все, и поехали!»
В остальном же хочу открыть Тебе маленькую тайну, в которую сейчас и сам-то не верю (хотя завеса мрака, падающая где-то вдали при попытках работать или просто размышлять, по идее, могла бы меня в этом убедить), но которая тем не менее окажется правдой: мне уже не выздороветь. Именно потому, что это не туберкулез, который укладывают в шезлонг и вылечивают, а оружие, крайняя необходимость в котором остается до тех пор, покуда остаюсь в живых я. Только обоим, вместе, нам с ним в живых не остаться.
@темы: люблю тебя шизофренически (с), любите книги. пусть это старомодно, но всегда взаимно.